Латвийская литература – Инга Абеле

Spread the love

Годы любви
Рассказ

Если лежать тихо и не двигаться, можно услышать, как мимо окна пробегают кентавры. Так сказала Эмма, которая сейчас стоит в нескольких кварталах отсюда на пороге лютеранской церкви и ждёт, что я на ней женюсь. Как я не вслушиваюсь, не могу расслышать ни одного кентавра. За окном хрипит уличный водопад. Слышу обычный городской шум – он вливается в комнату, медленно раскручивается как водоворот в центре мира и затем утекает сквозь дверные щели вместе с муравьями и тараканами. В кровати у стены спит дочка сестры. Размышляя о том и о сём, вижу, как сон прохладными пальцами ощупывает лицо ребёнка, колышет ресницы или быстро неожиданным светом пробегает по лицу.
Не так уж легко было уговорить её закрыть глаза. Чувствую, как напряжённо ждёт меня Эмма на каменной лестнице, где через кресты перепрыгивают вороны, а с елей в чёрный снег просеиваются соринки. И может, из-за этого мы в разговоре пришли к кентаврам. Мелкая спросила, верю ли я в них, я не знал, что сказать. И что, мол, я вообще о них знаю. Сказал, что кентавр – это наполовину человек, наполовину – лошадь.  Девочка подумала и прибавила, что они наверняка синие. Не знаю, откуда такая уверенность у столь юного человека. Но ребёнок стал тише и отстранённее, глаза заволоклись синим-пресиним светом, веки смежились и сон сорвал её как спелый плод с дерева.
Но Эмма врёт, она знает, что этих кентавров вообще нет, я только не могу заставить её признаться. Скоро она поймёт, что и меня нет, и не будет, рассерженная и бесконечно печальная растопчет на ступеньках дорого стоивший эксцентричный цветок. Но мне никогда не нравились такие женщины как Эмма. Чёрная шинель застёгнута до подбородка, на голове купленная в Кристиании яркая шапочка, и походка – какая у неё походка! – раскачивающаяся и решительная, как будто между ногами путается слишком большой мужской член. Как будто жизнь – река, которая сбивает с ног. Она считает, что  всё рано или поздно придёт к анархии. «Всё идёт к этому», так она любит говорит. Кентавр в её понимании – тоже чистая анархия, и удивительно, что она позволила уговорить себя венчаться в церкви. Может быть, потому, что я хотел взять свидетелей с улицы. Первых встречных! – вскричала она с горящими тёмными глазами. Эта возможность захватила и возбудила её. К сожалению, церковь – это церковь, и за отступление от принципов Эмме придётся дорого заплатить. Внутренним взглядом вижу, как её тонкие пальцы рвут красный цветок, обдирая со стебля одну полоску кожицы за другой. Мне так жаль. Часы своими щёлкающими щупальцами с каждой четвертью часа вбивают меня всё глубже и глубже, причиняя боль, но мне ведь никогда не нравились такие женщины как Эмма.
Мне нравятся высокого роста светловолосые женщины с жизнерадостным умом. Такие как моя сестра Кристина, за ребёнком которой я сейчас присматриваю, чтобы он не выпал из кровати. Когда она сидит на кухне и чистит картошку, и волосы её чистым жёлтым цветом обрамляют круглое лица, она всё делает дозволенным широкими движениями своих локтей. Засцанную лестницу и воняющий подвалом сквозняк, занозистый пол, запах замёрзшей картошки, соседей, которые или бесконечно ругаются, или трахаются, солнечные пятна на выцветших обоях, магнитофон на кухонном столе и даже шлягеры, услышав которые, Эмма от отвращения распалась бы на ядовитые ртутные капельки. Кристина просто подходит к окну, одним широким движением отодвигает занавески и в ореоле ярких лучей, от которых болят глаза, улыбается миру. И этого достаточно, чтобы поблекли свечи Эммы, а похожее на увядшую картошку лицо бабушки на мгновение осветилось любовью.
Скрипит дверь, и старая женщина, шаркая, входит в комнату. Сегодня утром её гонит беспокойство, потому что это день пенсии; в такие дни она встаёт уже в пять утра, прицепляет к довоенному платью белый воротничок и, положив на подушку паспорт, как сухопарый корабль проплывает сквозь темноту в утро. Только бесконечное терпение и время могут сотворить что-то подобное из жил, плоти и крови. Тихо бормоча, она укутывает ребёнка, всматривается в моё лицо. Чувствую на шее её дыхание, пахнущее багульником и изюмом. Такой запах возникает в её шкафу, где в нижнем ящике валяется альбом с изображениями молодой, высокой, светлой и смешливой женщины. Кристина – её породы. Я всё-таки не могу понять, как эта плоть, которая свисает с костей как у столетней черепахи, могла когда-то быть сильной и горячей как бедро Эммы, когда мы спим ночью, тесно обнявшись, а старуха приходит нас проверять. Она наклоняется над кроватью и стоит долго и укоряюще как морщинистый ангел со свечкой в руке, вокруг которого тает тьма и пропадает в золотой дыре как чёрный шоколад. Эмма сопит мне в подмышку, я хочу её прямо сейчас, я желаю её так сильно как никогда, а у кровати стоит эпохальное создание со свечой, бормоча о неубранном кухонном столе, не закрытой на цепочку двери и девушках, которые теперь как бледи. Эмму распирает от смеха, а мне хочется сказать богине мщения, что, ну уж, теперь-то хватит, что я ненавижу это время, которое портит всё то хорошее, что было между нами, и не хочу в этом участвовать. Но тут старая Эринния отворачивается и, шаркая тапочками, выплывает из комнаты, наполненной благоухающей темнотой.
И сейчас она долго смотрит в моё лицо. Я держу глаза крепко закрытыми. Потому что не хочу отвечать на её вопросы о разбитой чашке или о том, где уже третий день снова таскается моя сестра.
Всё важное мы уже обсудили за долгие годы, понемногу это пропадает с поверхности земли, и всё реже в наших глазах мелькает проблеск чего-то иного, чем не купленного хлеба или боли, которая выворачивает кости наружу.
Она громко выдыхает, как будто бы гора лежаит у неё на плечах, и медленно испаряется из комнаты в кухню, где у неё есть свой закоулок.
Мир слишком насыщен страстью, у неё нет места, где можно было бы прилечь и умереть. По ночам за всеми стенами скрипят кровати и елозят матрасы, вскрики перемешиваются с горячим, прерывистым дыханием, исповеди пьяных – с учебными кассетами английского языка на всю громкость, и она вслушивается во все эти звуки печальная и прохладная под белой простынёй, у которой заштопана середина. Она не завидует той силе, которую расточают вокруг блестящие фары проезжающих мимо машин и мужские ляжки, она вообще почти ничему не завидует и даже больше не думает. Только иногда сгоревшая до угольев гордость ещё загорается, вспыхивает против незаслуженной бессовестной тишины как в тех случаях, когда она входит в комнату, где собираются мальцы школьного возраста, друзья Кристининого сына. Воздух разогрет их сочными, мальчишескими телами и грязными, мягкими пальцами, их красными губами, смешками, похожими на рычание, а главное – этим бессовестным молчанием и взглядами. Ей приходится убегать как проворовавшейся горничной, и прятать свою скорую смерть как стыдливую тайну под подушкой. Утром Кристина будет дома, её одежда пропахла дымом и духами, и на её горячем плече можно наконец выплакаться, и возразить на успокаивающие слова: теперь мне всё это только на пользу. Чем больше от меня отказываются, тем мне легче.
Я лежу и не слышу ни одного кентавра, но смутно начинаю вспоминать одно утро, когда в наполненном людским дыханием автобусе мы ехали с бабушкой в Пашвалис к её Витаутасу. Грохочущий и раскачивающийся автобус мчался по пожелтевшим просторам Литвы. Мы с сестрой сидели у неё на коленях как в мягком и тёплом гнезде. Шофёр время от времени покуривал, пространство наполнялось горьким дымом и рваными порывами ветра. Пашни, застывшие в покое, небо как распоротая скатерть, автобус судорожно тормозит у жёлтых домиков, где в еловых садах прогуливались индюки с красными шеями, замерзающими на ледяном ветру.
Бабушка ехала в Пашвалис, чтобы сказать своему Витаутасу, что её единственную дочь, нашу маму, забрала река. Но Витаутас не пришёл, и мне приходится смотреть в её большие, обрамлённые морщинками глаза. В них – странная серость. Годы любви, говорит она. Ну и.
На обратном пути над нами идёт снег.
В двери кто-то звонит. У меня открываются глаза, и я вижу перед собой дуги бровей маленькой девочки. Это порода старой Эриннии. Такой, наверное, была и порода моей матери. Меня охватывает странное беспокойство. Как сегодня утром, когда мы со старухой встретились на пороге, и ведомый загадочной внезапной силой, удивляя и себя, и её, я отчаянно припечатал к морщинистым губам свои, как будто желая проникнуть обратно. Туда, где было так прекрасно, и туда, куда больше нельзя вернуться. Туда, где ещё никто ни от кого не отказывался.
Ещё звонок. Я жду, когда шаркающие шаги из кухонного закоулка, торопясь, засеменят открыть дверь. Но во всём доме застыла тишина. Во всем мире нет ни одного кентавра и ни одной Эриннии. Мне самому надо вставать. Я боязливо заглядываю на кухню. Там только такой маленький как бы смятый свёрток под заштопанным полотном и тишина, где каждый шорох можно отделить и посадить в горшок как цветок.
За дверями стоит приятная, светловолосая почтальонша и вздрагивает, увидев выражение моего лица. Спасибо, мил человек, говорю я ей, подписываюсь вместо бабушки в пенсионном листе и втягиваю почтальоншу в комнату. Моя бабушка сегодня умерла, моя сестра – шлюха и не приходит к детям, я отдам вам все деньги, только посидите с этим милым ребёнком, пока я на минутку выбегу. Вам ведь ваша бабушка тоже рассказывала, что детей нельзя оставлять одних, потому что тогда баба-яга подменит их на подкидыша с огромной головой и широкими глазами, а мне ну очень нужно встретить одного человека!
На улице слякоть, но я не избегаю снега, которым меня приветствует грязный поток машин, и даже один раз спотыкаюсь об ослабевшего пса, который взвизгивает и с упрёком смотрит мне в глаза. Вокруг тишина, сковывающая и сближающая людей в этом грязном, холодном мире. Она всегда рядом, на расстоянии шага. Эмма с ней отлично справляется, хотя мне совсем не нравятся такие женщины как она.
В церкви на меня недоверчиво поглядывают, хотят остановить у алтаря, но я иду дальше, раздираемый тёмными силами, как сарацин, и говорю, что я переверну эту проклятую церковь вверх дном, если они мне не скажут, куда делась девушка, которая ждала на ступеньках.
Священник в ризнице очень спокойно спрашивает, была ли эта девушка с красным цветком в руках. Я думаю, была, отвечаю я и чувствую радость. Если так, то она час назад вышла замуж.
Ах, Эмма, моя Эмма. Сижу на скамейке в церковном саду и чувствую, как влага медленно проникает вплоть до моих трусов. Вдоль церкви ветер гоняет мелкие снежинки. Я могу представить себе её глаза, когда она, подойдя к первому встречному, смотрит наверх, и снег тает на её горячем заплаканном лице.
– Ты мог бы любить меня? – спрашивает она у него. – Хотя бы один день?
Да, Эмма, теперь я просто брошенный кентавр, чей хвост никогда не знал, чего хотят уши, но одновременно я горжусь тобой, всё это в твоём стиле, ведь, в самом деле – только очень глупый прохожий не пошёл бы с тобой к алтарю. Всё это я передумал, тайком поглядывая на свою нагую бабушку, так как почтальонша оказалась очень практичной женщиной. В ожидании меня было открыто окно, чтобы душа могла уйти на волю, на веки лежащей были положены двухлатовики из последней пенсии, и теперь мы можем её обмыть.
Старуха обманула всех – только лицо оказалось поношенным как столетний дневник, годный лишь для камина, а ноги – стройные и упругие, грудь – белая и лоно сияет как цветок лилии. Я благоговейно смотрю на это как на награду, что нежданно выпала мне как последнее чудо, когда уже разнялись руки и всё потеряно.
В двери звонят и звонят. Я прихожу в себя в глубине серого дня. Милый ребёнок сидит в кровати с ещё полными синего цвета сна глазами и держится за игрушечного медвежонка. А со стороны дверей доносятся шарканье тапочек и бормотанье. Старуха как всегда уверяет, что все женщины теперь распущенные, и чтоб я уже наконец поднимался,  потому что одна как раз из таких ищет меня.
На верху лестницы стоит Эмма с красным, сломанным цветком в руке. Я позволяю ей бить себя, безумный от радости и счастливый как собачий хвост, и уверяю, что я правда, серьёзно, КЛЯНУСЬ, заснул, ожидая, когда мимо окна пробежит синий кентавр.

Перевод с латышского Eлены Буданцевой

Back to Top